На пластинку с голубой этикеткой
«Телефункен» поставили адаптер, из черного ящика полились суровые
приглушенные звуки увертюры к «Трехгрошовой опере». За саркастическим
объяснением диктора, почему эта опера носит такое название, последовала песня о
Мэкки («А у Мэкки — нож и только, / Да и тот укрыт от глаз»), солдатская песня
(Kannonsong), Баллада о
приятной жизни (Ballade vom
angenehm Leben) и «Пиратка Дженни» в исполнении Лотты Лениа. Голос ее
сперва звучит оскорбленно, потом презрительно-высокомерно и наконец мягко и
шутливо: «И под возгласы «гопля» и прибаутки / Будут головы катиться с
плеч». Незнакомый мне мир, о
существовании которого я и не подозревал: отчаяние без слез, смеющаяся
безысходность — «Увы, своею головою / прокормишь только вошь». Я прихлебывал коньяк, курил
турецкие сигареты и чувствовал легкую дурноту. Почему такая таинственность
— концерты по ночам, запертая дверь, специальная иголка в адаптере,
носки в рупоре? «Эта музыка запрещена, — говорит Хорст. — Брехт и Вайль
запрещены, пластинки мы достали в Лондоне и тайком привезли сюда, чтобы Клэрхен
могла слушать». Она ставит следующую пластинку.
Грохочет оркестр Льюиса Рута. Первый трехгрошовый финал: Что мне нужно? Лишь одно: Замуж
выйти, стать женою. Неужели и такое Человеку не дано? Вступает звучный загробный бас: Стать добрым! Кто не хочет добрым
стать? 114 Мы плаваем в клубах пряного,
пахнущего парфюмерией табачного дыма. Луна высвечивает деревья парка. Чуть
повернув голову, Клэрхен пристально глядит в зеркало, висящее в простенке
между окнами. Закрывает ладонью один глаз. Давид наполняет мою рюмку.
Мгновение рвется, как тонкая пленка, и я, не сопротивляясь, переношусь в
следующее, которое в свою очередь рвется, и так все дальше и дальше. Трехгрошовый финал: Ведь одни во мраке скрыты, На
других направлен свет, И вторых обычно видят, Но не видят первых, нет*. Я не понимал слов, а если и
понимал, то очень немного, но, точно умное животное, я обычно улавливаю
интонацию. И сейчас тоже уловил ее, проникшую в самую глубь моего сознания,
чтобы остаться там навсегда, превратившись в часть моего «я». Через двадцать лет мне удалось —
наконец-то — поставить «Трехгрошовую оперу» на шведской сцене. И какой же
получился ужасающий компромисс, какая пародия на великий замысел,
какое малодушие, какая измена обретенному осмыслению! В мое распоряжение
были предоставлены все ресурсы — и художественные и материальные, а я потерпел
поражение, ибо был глуп и высокомерен — непробиваемое сочетание в
режиссуре. Мне и в голову не пришло вспомнить тускло освещенное лицо
Клэрхен, резкий лунный свет, турецкие сигареты и склонившегося над черным
патефоном Давида. |